Объяснять, почему не вернусь в университет, не стал.
Возле входа в метро остановился, попросил купить пива.
Оставшуюся часть дороги мать, молча, плакала.
За пару недель, что я провел в ее доме, убедился — надо бежать. Было тягостно от развешенных по комнатам иконок, от монотонного бормотания за стеной по утрам. Мать молилась и вечером, но я появлялся в квартире далеко за полночь. Стараясь не шуметь, ставил в холодильник утренний опохмел и прямо в одежде валился на кровать.
Долежав в зыбкой дремоте до утра, уходил из дома. Шлялся по городу. Вздрагивал от русской речи, изумлялся ценникам в магазинах, шарахался от милиции. Сидел на скамейках бульваров, разглядывал прохожих.
Пил из пластиковых стаканчиков водку и закусывал вкуснейшей вареной колбасой, закрывая от удовольствия глаза.
Ни с кем из знакомых встречаться не стал.
Нелюдимость развилась до паранойи.
От всего этого я и свалил в деревню.
Продышаться. Отдохнуть. Понять, жива ли моя душа.
В деревне жил бирюком, изредка выбираясь в колхоз за консервами и хлебом. Холод и скука. Мертвый сезон.
Сколько я тут не был?..
Летние деревенские дружки мои уже несколько лет отдыхают на кладбище: в деревне пьют без жалости, конец всегда скор и предсказуем.
Ходил навестить их.
Скучные черные плитки за оградой. Серый деревянный столик и мутный стакан, до половины полный трухою и водой.
С мокрых берез падала мелкая листва. Где-то вдалеке тарахтел трактор.
Тогда-то я и пошел по раскисшему полю в поселок, напрямки, под дождем. Помянуть людей — дело святое. Потом уже, не утруждаясь дальними походами, брал самогон у Мордвихи, мужиковатой бабы с татарским лицом-сковородкой и злыми, по-кошачьи зелеными глазами.
Местные считают ее колдуньей.
Ненавидят, но ходят за ханкой и еще заговаривать больные зубы.
Выблевывая с крыльца воняющее ацетоном пойло, я ненавидел Мордвиху тоже…
Болел правый бок, ныло от спазмов горло, заходилось мелкой дрожью сердце.
Я вдыхал холодный воздух, сплевывал нутряную горечь, держась за дверной косяк. Вглядывался в темноту сада. Возвращался в дом. Пил сырую воду, прямо из ведра. Закуривал и корябал шариковой ручкой в тетради…
Разбросанные по всему дому листы бумаги — мятые, рваные, в червоточинах строчек, вставок, правок и приписок. Молчаливые свидетели — в творчестве настала осень. Не та, чужая — урожайная болдинская. Своя личная осень. Поздняя, безнадежная осень запившего еще по весне крестьянина. Осень проебавшей все на свете стрекозы.
Так пойди ж и попляши…
На обратной стороне увядших листов тянулись невнятные строчки. Выводимые пьяной рукой буквы плясали, точно висельник. Строки кривило на сторону…
«И! Эр! Сань!..»
Неужели это все было со мной?..
Ветер со стороны широкой, блестящей реки.
Солнечная пляска на смеющихся губах.
Волосы — вороным крылом, их яблочный запах.
Трепет изумрудной листвы, южный закат, теплый камень парковой скамьи.
Влажная ночь.
Кипарисы.
Луна над ними и вторым светилом — как солнце — яркий фонарь.
Тонкое, гибкое тело в моих руках.
Блеск волос и теплые губы.
Шепот — на чужом языке, в чужой стране — такой родной шепот…
«Во ай ни…»
Ли Мэй.
Девочка-женщина, встреченная на другом конце земли.
Яркая вспышка, подарок судьбы.
Не сберег случайного счастья. Разменял на медяки, опошлил и опаскудил. Выронил Цветок из рук.
Потерял безвозвратно, навсегда — Ли Мэй по-прежнему мне не снилась…
Все, что я мог сделать — попытаться сохранить ее образ. Хотя бы на бумаге остановить с помощью букв исчезающее прошлое.
Если бы я не пил…
Болезнь тянула в мертвую пустоту, рыла внутри меня ледяную яму, выбрасывая, как ненужный грунт, остатки души. Подкапывалась под меня разумно и целенаправленно.
Я дичал, грубел и тупел.
Еще немного — и уйдет даже память.
У меня ведь нет ни одной фотографии Ли Мэй.
И тогда я решил написать о ней.
И понял, что не могу.
Сидя на холодной веранде, слушал шум дождя и звонкое «тонь-тонь-тонь!» капель — в расставленных по дому ведрах и тазах: дом умирал, плакал прохудившейся крышей. В тот день напился неожиданно для себя самого. Собрав в кучу черновики, пытался поджечь дом, но бумага горела неохотно и слабо. Кашляя от дыма и протирая глаза, выбежал во двор с топором — срубить липу.
Лезвие кромсало кору, выбивало из дерева, под которым стояли когда-то мои качели и песочница из тракторной шины, мелкую щепу.
«Рукописи не горят!» Тюк! — удар по дереву.
«Зато человек — очень даже!»
Тюк! Тюк!
«Каждый человек…»
Тюк! Тюк!
«Должен срубить…»
Тюк!
«Дерево!»
Хрипел, хэкал, не рубил даже — кромсал, вгрызался.
Глухой звук увязал в пасмурном дне. Я поклялся, что не отступлю, пока не закончу.
Тюк! Тюк! Тюк!
«И сжечь дом!»
Тюк!
Не так-то просто сжечь оказалось.
Ничего из начатого до конца не довел.
Я такой же никчемный, как это мудацкое дерево.
Не вышло с домом — выйдет с другим.
Ток! Тюк! Ток!
«И. Убить. Человека…»
Тюк-тюк-тюк!
Мучила жажда. Пот на пару с дождем лез в глаза. Руки немели. Ломило спину. Топор отскакивал от ствола липы, слабый и беспомощный.
«Сука, бля!..»
Выбросил его в кусты и сел в мокрую траву. Было больно шевелить пальцами — лопнули, растеклись мозоли…
…Над запрудой легкий туман.
Рвется клочками поверху.
Тает, истончается, поднимается над тронутой зыбью водой.